ПОЕЗД
Н а т р е т ь е м п у т и

Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский, 1888–1957) – замечательный поэт, прозаик, сатирик, один из активных сотрудников «Нового Сатирикона». Его талант высоко ценила Цветаева, и даже взыскательный Бунин называл его «одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которого дают художественное наслаждение». Однако мемуары «Поезд на третьем пути», написанные на закате жизни, – книга серьезная, даже грустная, ибо пронизана ностальгией по утраченной России, откуда автор был вынужден эмигрировать в 1920 году. Они воскрешают быт русской провинции начала века с ее простодушием и некоторой претенциозностью, полную обаяния жизнь литературной и театральной Москвы десятых годов и пронизанное отчаянием существование русских эмигрантов в Париже и Берлине. На страницах книги читатель встретится со Станиславским и Немировичем-Данченко, Шаляпиным и Вертинским, Тэффи и Сашей Черным, Керенским и Милюковым, Куприным и Мережковским, а также многими другими.

Из аннотации к книге «Поезд на третьем пути». М.: Вагриус, 2000


Свобода печати официально еще не была отменена.

За исключением «Русского слова» – редакция на Тверcкой и типография были немедленно реквизированы для «Известий Совета рабочих и крестьянских депутатов», – почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное задушение, конфискация и закрытие.

В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни «Раннего утра».

Владелец газеты и официальный ее редактор Н.Л.Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э.И.Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.

– Вот увидите, Николай Львович, газету закроют...

– Ну и закроют! На день раньше, на день позже – какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать, так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, а это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..

Печерский только разводил руками и неуверенно улыбался.

– Хотите, может быть, плебисцит устроить? – язвительно предложил Казецкий.

Предложение вызвало дружный хохот всей редакции. Недаром друзья называли Казецкого самодержцем, а враги самодуром. <....>

Никто, разумеется, всерьез этого не принимал, репутация редактора была слишком хорошо известна, но время было сумбурное, оживление нездоровое, и нервы у всех не на шутку взвинчены.

А терять было действительно нечего.

Дамоклов меч, как великолепно выражался балетный хроникер Флееров, давно уже был занесен над всей «пишущей братией».

В конце концов после недолгого, но веселого замешательства милейший Муска, а в миру Федор Генрихович Мускат-блит, раз в неделю военный обозреватель, а остальные шесть раз в неделю заведующий городской хроникой, загадочно переглянулся с окружавшими его сотрудниками и, быстро подсчитав не столько голоса, сколько красноречивое выражение каждой пары глаз, включая и косившего на один глаз Зурича, – выступил вперед и, блаженно оскалив всю свою худую, еле обтянутую кожей челюсть, так, не заикаясь, и отцедил:

– Вотум наш, Николай Львович, сами видите, вполне ясный и отчетливый, – на чем Господин Великий Новгород порешит, на том и пригороды станут...

Казецкий был доволен или делал вид, что доволен.

Почесал острыми, выхоленными ногтями свою отлично подстриженную жесткую, с проседью бородку буланже и приказал Василию Шемякину, – так почему-то назывался его лакей и кучер, которого в действительности звали Мишей, – открыть несколько бутылок Абрау-Дюрсо, хранившихся в заповедном шкафу в знаменитом, устланном персидскими коврами редакторском кабинете, куда вход был строжайше воспрещен и про который московские зоилы говорили: тайны мадридского двора.

Впрочем, хроникер Флееров, который все знал, уверял, что никаких тайн там нету, а что в кабинете просто происходят очень деловые совещания частной балетной школы, которой Л., сам большой и усердный балетоман, весьма сочувствовал, покровительствовал и поддерживал, главным образом в печати.

Как бы то ни было, Абрау-Дюрсо пришлось чрезвычайно кстати. Все были в отменном состоянии духа, развеселились по-настоящему, а непременный член редакции, главный метранпаж Михаил Валерьянович, отведя в сторону молодого автора тогдашних частушек, шепнул ему таинственно, скороговоркой:

– Помяните мое слово, газета наша выйдет завтра в последний раз.

Так оно и случилось.

Напрасно бегали к Подбельскому, бывшему члену правления Союза журналистов, а ныне комиссару почт и телеграфов.

Ходили целой депутацией к В.М.Фриче, бывшему председателю того же Союза, а ныне комиссару Московской коммуны по иностранным делам.

Оба сановника только руками замахали: отвяжись, нечистая сила!..

Не помогло и вмешательство прославленной балерины, бывшей солистки Его Величества, а в будущем заслуженной народной солистки.

Непроданные номера газеты были конфискованы, матрица Михаила Валерьяновича уничтожена, набор рассыпан, типография реквизирована для нужд «Красного Огонька», а «Раннее утро» закрыто. А из злополучных частушек, которых и сам автор не помнит, удержалась в памяти только одна, и то сказать, вполне безобидная:

Веры истинной оплот

Укрепляет души:

Очень ловко Центрофлот

Держится на суше.

Состав преступления – оскорбление Величества – был налицо.

Впрочем, все это были только присказки, а сказка была впереди. <...>

Но вообще говоря, все еще были молоды и не расстреляны – и Зиновьев, и Каменев, и Рыков, и Бухарин, и Киров, и Троцкий, и Косиор, и Чубарь.

А Маленкову и Жданову не было и тринадцати годов от роду.

Все было впереди – и лучезарное будущее, и цинга, и голод, и «Двенадцать» Блока; и черный малахитовый мавзолей; и Аннибалова клятва братьев писателей над гробом Ленина; и шествие маршалов, маршалов, маршалов; и прорытие каналов, каналов, каналов; и «подвиги, и доблести, и слава». <...>

Но была тюрьма. И была весна – восемнадцатого года.

Только что арестовали Сытина. За дерзкую попытку обмануть рабоче-крестьянскую власть и получить продовольственные карточки для певчих церковного хора в своем подмосковном имении.

Посадили в одиночную камеру П.И.Крашенинникова. За слишком большую предприимчивость по устройству сытинских дел. И вообще за недавние грехи молодости. За «Вечерку» – так сокращенно называлась шумная и не очень уважаемая, но имевшая большой тиражный успех, особенно в годы войны, ежедневная газетка «Вечерние новости». За «Трудовую копейку», за «Женское дело», за целый ряд других листовок, календарей и альманахов, которыми кишмя кишело на Большой Дмитровке издательское подворье Петра Иваныча, краснощекого, черноглазого, чернобородого и белозубого присяжного поверенного, предпочитавшего полную неизвестностей, возможностей и неожиданностей недисциплинированную вольницу полулитературного рынка чинным регламентам и строгим уставам сословной адвокатуры.

Надо сказать, что при всем том писателей и литераторов, профессиональных газетчиков и журналистов еще покуда не трогали.

И не столько из соображений такта, или особого к ним уважения, или какого-то мистического целомудрия, а больше по тем же легендарным причинам, кои, как принято считать, всегда предшествуют образованию Космоса.

Ибо советский Космос, как и библейский Космос, возник из распутного и разнузданного Хаоса, из первобытного, бесформенного, безмордого месива солдатни и матросни, и сотворение ленинского мира хотя и произошло в один день, но такие высокоценные детали, как миропомазание Маяковского, раскаяние Эренбурга и удвоенные пайки для Серапионовых братьев, – все это появилось не сразу.

Ничего поэтому удивительного не было и в том, что так называемые труженики пера, попавшие в категорию первых беспризорных, оказались по полицейскому недосмотру в некоем неестественно-привилегированном положении и, разумеется, не преминули этой кратковременной привилегией воспользоваться.

Газеты рождались явочным порядком и, как однодневные мотыльки, бесследно исчезали по безапелляционному, с претензией на церемонную законность, постановлению Комиссариата по делам печати.

Одним из неугомонных пионеров «газеты во что бы то ни стало» был В.Е.Турок, сотрудник закрывшегося навсегда «Русского слова», талантливый журналист, писавший под пcевдонимом Вилли.

Нарочитая несерьезность этой подписи, как и множества, если не большинства, других псевдонимов того времени, была, надо думать, «созвучна эпохе», только что отзвучавшей.

Отношение к цензуре, к цензурным комитетам, главным управлениям, особым присутствиям и прочим достижениям шефа жандармов Бенкендорфа и великого инквизитора Победоносцева было по преимуществу сугубо ироническим, не без намеренного верхоглядства – ты меня за бока, а я тебя свысока!..

И во всех этих кличках, прозвищах, псевдонимах была, конечно, какая-то непочтительная, инстинктивная ужимка, поза, гримаса.

Гримаса «человека, который смеется» и смехом этим защищается.

Даже нововременский Сыромятников назывался Сигма, и сам Буренин был Алексис Жасминов.

А о так называемой либеральной печати и говорить не приходится.

Все эти Альфы и Омеги, Пессимисты и Незнакомцы, Санчо Пансы и Дон Кихоты, провинциальные Трубадуры, Лоэнгрины, Железные Маски, Офени, Иваны Колючие, Незнамовы, Бурсаки, Безродные, Непомнящие, Ивановы-Классики, Тарелкины, Чертопхановы, Страшноватенки и столичные лоб-Троттеры, Пенгсы и Домби, а имя им – легион, все они, кто умно, кто убого, кто с блеском и талантом, кто с потугами и тщетой, хуже, лучше, с искрой, без искры, с огоньком, без огонька, но каждый по-своему и все купно, часто в бровь, но нередко и в самый глаз, как могли, как умели, кому как Бог на душу положил, а все же по большей части честно и неподкупно боролись, протестовали, намекали, доказывали, казнили презрением, многозначительно замалчивали и, не щадя живота, злоупотребляли цитатами, кавычками, восклицательными знаками, а пуще всего многоточием!..

Так вот этот самый Вилли, один из легиона, торжествующий и возбужденный, влетает однажды в столовую еще не закрытого, но бездействующего Союза журналистов в Столешниковом переулке и, как бомба, взрывается у нашего стола, уставленного чайными стаканами с морковным чаем и одним кружочком вялого лимона на всю братию.

– Владимир Евсеич, что с вами? Откуда? От следователя? От комиссара? Вызывали? Допрашивали? На вас лица нет!<...>

Вилли продолжал раздувать ноздри, тяжело дышал, сопел, отхлебнул принесенного потемкинской Музой какого-то подозрительного кваса и, отдышавшись, торжественно объявил:

– Нашел издателя, только что выпущен из тюрьмы. Отличный мужик, имени сказать не имею права – лицо, пожелавшее остаться неизвестным! Ездил с ним в типографию Мамонтова. Все согласны. Бумага есть. Газета на восемь страниц. Будет называться «Час». Выходит завтра!.. В крайнем случае, послезавтра!

Впечатление было ошеломляющее.

Кто-то неуместно спросил:

– А кто будет редактор?

Вилли уничтожающе посмотрел на вопрошающего и процедил сквозь зубы:

– Дураки уехали в Бразилию, так что вопрос исчерпан. Никакого редактора не будет, а будет редакционная коллегия. – И не без язвительности добавил:

– Желающие могут становиться в очередь...

– Эх ты, Епиходов! – опять крикнул из-за стойки неунимавшийся Потемкин по адресу злополучного и красного, как рак, специалиста по молниеносным интервью.

Ртуть в термометре быстро поднималась. Все заговорили наперебой и сразу.

Выяснилось, что авансы будут выданы сегодня же, но после захода солнца; что новая газета будет типа вечерней, то есть в 12 часов пополудни, и никаких испанцев; и что называться она будет «Час» главным образом потому, что технически это гораздо удобнее, чем если бы она называлась «Век».

– А впрочем, – закончил Вилли, – сами увидите и поймете. Ибо, как говорил Александр Федорович Керенский, управлять – это значит предвидеть...

Через сорок восемь часов после морковного чаепития, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве, в Российской Советской Социалистической Республике, в городе Москве, на Москве-реке, и не забудьте, что было это весною восемнадцатого года, отпечатанный у Мамонтова, на Таганке, вышел в свет свежий, как бутон, хотя и пахнущий типографской краской, первый номер вечерней газеты «Час».

Направление газеты было неопределенное, но, как неприятно выразился впоследствии все тот же В.М.Фриче, весьма нахальное.

Вместо передовой была крайне несвоевременная историческая справка Виссариона Павлова на тему о восстании рабов под предводительством Спартака и особенно о том, как это восстание было подавлено: со всеми подробностями, уточнениями и чуть ли не указаниями практического свойства.

Фельетон Вилли тоже носил характер вполне исторический, а именно: свобода печати в период Великой французской революции.

Выводов в фельетоне не было никаких, но, как принято было в те времена говорить, выводы напрашивались сами собой.

А.А.Епифанский дал захватывающего интерес очерк о Хитровом рынке, который после «тяжких десятилетий вопиющей нищеты и притеснений царской полиции» расцвел наконец махровым цветом и нашел свое настоящее призвание: торговлю стариной и роскошью, конфискованной во время обысков у проклятой буржуазии.

Молодая и жеманная поэтесса, в настоящее время кавалер ордена Красного Знамени, напечатала совершенно непозволительные стишки, вроде того, что

Шакал, надевший шкуру Льва,

Всегда останется шакалом...

Дальнейшие фиоритуры этого забытого произведения были настолько прозрачны, что создатель Красной Армии, так и не дождавшийся маршальского жезла, был не на шутку уязвлен.

Были еще статьи Ю.М.Бочарова, Григория Ландау, стихи Потемкина, Валентина Горянского, Дон-Аминадо, а главное, была первая глава коллективного романа «Черная молния».

Идея романа была взята у самого В.И.Ленина и касалась электрификации облаков, ни более и ни менее.

Подана была эта идея не просто, а как идея-фикс!..

Но зато с большим пафосом и с очень наглой претензией на научность. В конце первой главы, как и полагалось, было напечатано курсивом и в скобках:

Продолжение следует.

Никакого продолжения, впрочем, не последовало, ибо газета «Час» была в первый же день выхода закрыта со всем соответствующим церемониалом постановлений, конфискаций и вызовов куда следует.

«Управлять – это значит предвидеть!»

Неугомонный Вилли все предвидел.

Начиная дело, через несколько подставных лиц, своевременно сделавших нужные заявки, он обеспечил «ход событий».

На следующий день после закрытия «Часа» вышел «Третий час», с пояснением в подзаголовке:

«Выходит ежедневно, в 3 часа дня по московскому времени».

На этот раз приказ по линии был определенный: На первой странице – декреты и распоряжения правительства, и никаких комментариев.

На второй и третьей – литературная критика, библиография, война с футуристами, стихи о любви, новости медицины, биологии, черт в ступе. Четвертая страница, и последняя, – шахматный отдел и конкурсы для читателей. Два номера вышли благополучно.

Два дня мы были в перестрелке,

Что толку в этакой безделке!.. Мы ждали третий день!

И недаром ждали.

На третьем номере газета была закрыта.

Вилли, однако, не унимался, и после нескольких изнурительных дней хлопот, просьб, хождений и унижений мировая печать обогатилась новым ежедневным (!) изданием – «Четвертый час».

Состав сотрудников был тот же, а передовая статья кончалась многозначительным восклицанием, неосмотрительно взятым напрокат из современного народного эпоса:

– Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью!..

Правительство сразу догадалось – кому, и хотя в редакции царило непринужденное веселье, в своем роде пир во время чумы – новая газета, скоропалительно прожившая свой однодневный век, была не только закрыта, но и сам Вилли, и анонимный издатель были посажены в Бутырскую тюрьму, из которой только что, после трехмесячного заключения, выпустили на свет Божий старика Сытина и П.И.Крашенинникова.

Члены знаменитой редакционной коллегии быстро смотали удочки и благоразумно переменили место жительства.

Ночевали в Томилине, в Малаховке, на станции Удельной, где Бог пошлет, и жили изо дня в день с опаскою, с оглядкою, милостью дворников и нескольких покладистых милицейских, высоко ценивших самодельный денатурат, который уже назывался не просто ханжой, а рыковкой.

И хотя в распоряжении очаровательной и всегда печальной Елены Митрофановны, жены В.Е.Турока, еще имелась очередная заявка на новую газету с весьма неожиданным, хотя по-своему вполне последовательным названием «Полночь», но шалый энтузиазм уже прошел, и период импровизаций и партизанских набегов кончился. <...>

Но в одиночной камере контакт с миром был, очевидно, потерян.

Из Бутырок от упорного редактора пришла почти вдохновенная записка с планами, советами и указаниями сделать все возможное, чтобы «Полночь» не только вышла, но еще и с тютчевским эпиграфом в подзаголовке:

Я поздно встал, и на дороге

Застигнут ночью Рима был...

Увы, тюремное вдохновение уже не нашло резонанса. Каждый пошел в свою сторону. Пульс страны бился на Лубянке. <...> Благодаря вмешательству красавицы Рейзен, бездарной актрисы Малого театра, перешедшей со вторых ролей на сцене на первые роли в жизни, – она уже в это время стала открыто появляться с одним из самых видных сановников нового режима, – удалось с большим трудом устроить освобождение Вилли.

Жизнь его не пощадила.

Худой, замученный долгим тюремным заключением, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах, без кровинки в лице, он уже щедро и быстро платил свою дань «одной из самых счастливых эпох человечества».

Но уготованный судьбой напиток еще не был испит до конца.

Несколько месяцев спустя бывший прапорщик запаса, снова надевший серую шинель, непримиримый Вилли, «золотопогонник» Добровольческой Армии, отбиваясь от окруживших город большевиков, на одной из главных улиц Ростова был зарублен шашками красных казаков.

И вновь, и в который раз обретали свой пророческий смысл бессмертные стихи Тютчева:

Я поздно встал, и на дороге

Застигнут ночью Рима был...

Елена Митрофановна ушла в монастырь, похоронив мужа в братской могиле.